Я тихо, расслабленно грустил, не сопротивляясь наплыву эмоций и воспоминаний, и чувствовал, что еще немножко – и захочется сладко, по-девичьи плакать.
И хватит. Груздев как-то заметил, что в сентиментальности есть женское начало, нельзя позволять ей превращать мужчину в теленка. Афоризм не безусловный, но с его помощью я убедил себя, что полчаса одиночества нужны мне не для того, чтобы разнюниться на свежем воздухе, а для того, чтобы привести в порядок свои мысли. И тогда я начал думать о том, что наступает моя пятая и самая тяжелая зимовка. Я еще не полностью знал, почему самая тяжелая, и теперь хотел бы это понять.
Чтобы сузить поле для размышлений, я трезво и холодно-рассудочно отбросил мысли о доме: они могут только увести в сторону, сбить с толку. Оставим для дома ночь и сновидения, в остальное время суток о доме можно мечтать только вслух, вместе со всеми, иначе «сдвиг по фазе», тоска…
А самой тяжелой, решил я, эта зимовка будет потому, что люди остались без дела. Ничего нет страшнее для человека, чем вдруг осознать полную свою ненужность. Никаких приборов у нас нет, никакой научной программы. Все, что от нас требуется, – это поддерживать свое биологическое существование. Когда год спустя нас спросят, что мы делали на станции Лазарев, каждый из нас может ответить словами аббата Сийеса: «Я оставался жив».
Каждый?!
Я ощутимо почувствовал, что у меня в груди есть сердце. Было время, когда я этого не замечал и не то что гордился, но радовался своему здоровью. В последнюю зимовку на Востоке я открыл, что моя сердечная мышца, создана из такой же плоти, как у всех других, и в честь этого открытия впервые попробовал на вкус валидол.
Каждый? Дорого бы я дал за то, чтобы на этот вопрос мог ответить каждый. Теперь я понял, почему эта зимовка будет для меня самой тяжелой: потому что я буду бессилен наблюдать, как угасает Гаранин. Я ничем не смогу облегчить его страданий, ничем! Если у него хроническое воспаление легких, нужен хороший санаторий, если рак – немедленная операция. В обоих случаях я совершенно беспомощен.
Сколько угодно могу проклинать себя за то, что не сумел убедить Гаранина, Семёнова и ребят. Верно сказал Груздев: вся та сцена была довольно бессмысленной, и правильно, очень умно, что не надеялся на голосование. Однако сути дела он не понял. В жизни случается, что видишь не одну, а две правды, когда вроде бы обе стороны правы. Ну, а сегодня? За одну правду могут заплатить жизнью летчики, за другую – Андрей Гаранин. Пять человек – и один, вот и вся арифметика.
Суть дела и скрывалась в этой арифметике: пять жизней и одна. Не мог Андрей Гаранин, оставаясь самим собой, считать иначе. И Николаич – я не слепой, видел, что душа его криком кричала, – не мог пойти против Полярного закона.
Как полярник я их понимаю, как врач – не могу!
Я встрепенулся, тусклая тень надежды: а вдруг ошибаюсь? Хирург я, говорят, на уровне, а терапевт – посредственный. Нет, в одном из двух предполагаемых диагнозов сомнения быть не может. А если я ошибаюсь в ином – в исходе? Ведь немногим более года назад я не сомневался, что вот-вот потеряю Николаича. И ошибся!
Да, тогда я, слава богу, ошибся. И история этой ошибки стоит того, чтобы о ней вспомнить.
Во время перехода из Ленинграда в Антарктиду новолазаревцам отдохнуть по-настоящему не удалось. Нам предстояло открыть станцию, на берегу мы сделать ничего не успели, и работы было невпроворот. Мы целыми днями таскали из трюмов доски и деревоплиту, сколачивали балки на тягачах. Ребята, конечно, ворчали, очень хотелось беззаботно позагорать и вкусить других радостей морского путешествия, но что поделаешь, если сам начальник станции с утра до ночи вкалывает как одержимый. Я привык к тому, что работает Николаич с веселой охотой, неутомимо, и бил тревожно удивлен, когда увидел, что он стал быстро уставать. Я начал за ним следить: дышал он тяжелее обычного, обливался потом от нагрузки, какой раньше бы и не заметил, а в глазах появилась какая-то незнаемая болезненная мрачность. С ним явно что-то происходило. Зная его щепетильность, я для начала затеял осторожный разговор – вокруг да около. Николаич меня оборвал – резче и грубее, чем мог бы ответить другу; Гаранин, его сосед по каюте, на мои вопросы пожимал плечами, удивлялся моей мнительности и заверял, что у Николаича просто пустячное недомогание. Андрей Иваныч принадлежал к тем людям, которые совершенно не умеют врать: любая ложь, даже «во спасение», заставляет их мучительно краснеть и отводить глаза. Так он держал себя и со мной, это больше, чем что-либо, усилило мои подозрения. Чтобы не высказывать их в открытую, я придумал всеобщий профилактический осмотр, но Николаич просто на него не явился. Я мог бы доложить об этом начальнику экспедиции, но, к стыду своему, не решился. Не такой человек Семёнов, подумал я, чтобы скрывать от друга что-то серьезное; наверное, просто не успел как следует отдохнуть перед рейсом или – тоже вполне возможно – скверную радиограмму из дома получил, а уж я-то хорошо знал, что такая радиограмма может вывести человека из строя куда основательнее, чем вирусный грипп.
Но когда мы распрощались с «Обью» и совершили санногусеничный переход к Новолазаревской, я горько пожалел о своей нерешительности. Николаич худел на глазах. Его скуластое, туго обтянутое обветренной кожей лицо резко осунулось и поражало своей бледностью, он ел через силу и явно терял аппетит. Лучше поздно, чем никогда, – и я стал требовать осмотра, настаивать на том, чтобы Николаич прекратил работу и лег в постель, но добился лишь того, что он отчитал меня, как мальчишку, и начал избегать. Андрей Иваныч, безусловно, что-то знал, но откровенно отмалчивался.