На третий день я открываю великую истину: высшее благо, дарованное человеку природой, – это сон. В забвении человек всемогущ: он побеждает страдание и обретает крылья; ни волшебная лампа Аладдина, ни философский камень не делают человека таким богатым, сильным и счастливым, как это делают сновидения. А главное, сон, как ничто другое, убивает время. Супермен будущего, которому сон заменяют таблетки, вызывает у меня жалость: этот несчастный лишится иллюзий, блаженных часов отрешения от жизни. Он никогда не поймет мудрости прекрасных слов поэта: «Я б хотел забыться и заснуть…»
Тихо забившись в свой угол, я продолжаю размышлять. Мы сидим в кают-компании, каждый из нас вроде бы занят своим делом, но это лишь видимость: наши уши, как локаторы, настроены на доносящуюся из радиорубки морзянку.
– Пи-пи-пи! – Веня подходит к двери радиорубки, прислушивается. – Костя, о чем пищит морзянка?
Костя Томилин делает вид, что не слышит. Он уже целый час выводит аршинные буквы на склеенных в длинную ленту синоптических картах.
– Док, – Веня с заговорщическим видом кивает в сторону Томилина, – выжми из него расшифровку.
Для таких натур, как Веня, бездеятельность – смертная мука. Один маломощный дизелек на трех механиков – насмешка над Веней Филатовым, которого распирают молодость, сила и неутолимая жажда деятельности.
– Костя, голубчик, – проникновенно говорю я, – ты же известная полярная сирена, очаруй «Обь», примани ее к нашему пустынному берегу своей сладкозвучной морзянкой!.. О чем они там, Костя?
Томилин многозначительно молчит. Они, радисты, хорошо воспитаны, разглашать эфирные новости имеет право только начальник.
– Тайны мадридского двора! – Разочарованный Веня прижимает к себе гитару, берет аккорд.
Так что вы не беспокойтесь,
Климат здесь вполне хороший.
То, что я забыл галоши,
Вас тревожить не должно.
И добавлю, что к тому же
Зонтик тоже здесь не нужен,
Потому что видел лужи
Я последний раз в кино…
Я люблю, когда Веня поет. Не столько потому, что мне так уж нравится его исполнение, сколько потому, что па это время он целиком погружается в себя и перестает цапаться е Дугиным, что всем уже надоело.
– Фонтан иссяк? – Костя откладывает карандаши и удовлетворенно смотрит на им же созданное произведение искусства. – Помоги повесить, бард. У тебя кнопки, док?
Мы вешаем на стену плакат:
До прибытия «Оби» осталось «0» дней
– Женька, подай красный карандаш, – не слезая с табурета, просит Дугина Веня. – Здесь вкралась опечатка.
– Испортишь! – пугается Томилин. – Какая там опечатка?
Веня зачеркивает ноль и ставит над ним жирный вопросительный знак.
– Пожалуй, правильно, – оторвавшись от книги, замечает Груздев. – Пятый день сплошные вопросительные знаки.
– Пробьется, – весомо говорит Дугин.
– Когда – вот в чем вопрос, – с гамлетовским скептицизмом изрекает Груздев.
– А чем нам плохо? – с той же весомостью продолжает Дугин. – Живем не в балке, а в теплом доме, и, главное, суточные опять же идут.
Груздев смотрит на него с затаенной насмешкой.
– Удовлетворяйся малым, – бормочет он, – и крохи большого будут для тебя счастьем.
– Чего? – не понимает Дугин.
– Это я так, про себя.
– Георгий Борисович говорит, что ты очень умный, – разъясняет Веня и, намеренно заглушая ответ Дугина, проводит пальцами по струнам.
Надеюсь, это краткое письмо
Вам сократит и скрасит ожиданье.
Но срок придет, и в виде эскимо
Я к вам вернусь, как прежде, на свиданье…
Наблюдать людей – моя профессия, я все-таки врач. Будь я с вами менее откровенен, то сказал бы «наблюдать и лечить», но лечить я не очень-то умею. Нинина бабушка, к примеру, с трудом расписывается за пенсию, но куда лучше меня лечит простуду и радикулит, а старик фельдшер, с которым я три года проработал в заштатной больнице, втихаря советовал больным выбрасывать все лекарства, кроме аспирина и валерьянки, потому что был абсолютно уверен, что одновременно преодолеть болезнь и наносимый лекарствами вред организм человека не в состоянии. Вот вырезать грыжу, обработать рану или срастить кость – другое дело, здесь я кое-чему научился, но вылечить, скажем, насморк – прошу прощения, ждите, пока пройдет сам собой. Поэтому я считаю, что моя профессия – наблюдать людей, чтобы по совокупности мелких признаков понять, к какой болезни они предрасположены, и по мере надобности с ученым видом знатока изрекать истины.
Вот, например, Груздев. Врач ему понадобится через сто лет – констатировать угасание этого будущего долгожителя. В тридцать четыре года у него сердце и легкие юноши, нервная система и аппетит совершившего очередной подвиг Геракла. Он, безусловно, умен, но раз и навсегда замкнулся в собственном «я» – мирке, который только один и интересует его. Не знаю человека, который был бы допущен в эту «святая святых»; о чем думает Груздев, что его волнует и в какой степени, известно лишь ему одному. Я тоже бываю в восторге от собственного общества – на часок-другой, большего мне не вынести, а Георгий Борисович даже в переполненной кают-компании находится наедине с самим собой, и все мы интересуем его постольку, поскольку являемся неизбежными атрибутами его мирка, он просто привык к нам, как привыкают к старому дивану, дедовским ходикам и настольной лампе с треснувшим абажуром. Он по-своему порядочен, честен и старается никого не обидеть и не унизить; он из тех, кто испытывает отвращение к подлости и не любит грязи, хотя по-мужски в меру циничен; он безупречный работник. Но, бьюсь об заклад, Николаич больше зимовать с ним не будет. Почему? А потому, что присутствие Груздева создает напряжение. Он в скорлупе, в нем есть недосказанность, он ощетинившееся иглами самозащиты воплощенное собственное достоинство. И еще: на станции у него нет друга. Он единственный из всех нас, о прошлом которого мы ничего не знаем.